All That Is Solid Melts into Air / Всё твёрдое растворяется в воздухе

 

Author: Elizaveta Kheresh, Harvard University

Link to PDF

Всё твёрдое растворяется в воздухе

Думаю о Евдокии Лось, играющей в шахматы у реки, ладьях уток, гамбитах, которым бы защищать любимых. О бижутерии ос, от которых деревенеют мочки и звенит в наводи.

 

Ждём снега, как музыкальных катушек.

 

И Евдокия Лось, говорящая о себе «онкологическая раба», и моё малодушие. Разбитая в пух ворона у Свислочи, её трепещущий родничок.

 

Всё, что мне не хватило смелости не простить.

 

Влюблённые синхронисты в разбеге перед прыжком, их ладони, стройные, как дубовые листья.

 

Дни вповалку из шерсти, желёз щитовидных. О Евдокии Лось, её костном мозге, лёгком трубчатом веществе на простыни.

 

Воробьи, спасшие Бараўляны от ночных радиотерапий. Римляне с вафельными полотенцами, дикая мята в лузах на подоконнике. Язвы земли, окаменевшей от йода.

 

Картофельные очистки в ветвях, изменницы занимают койкоместа на проводах.

 

О распаде плутония и открытках, плывущих в редакцию. Мирные атомы, кошки, близкие.

 

Хватит о выходе к морю, пора полюбить буйки лучащихся вязей – без очков видно. Горизонт близок, как край противня. Фольга тёплого снега.

 

О плескании белых медведей, тяжёлом и мокром мехе. Пора взяться за скверы освободителей, ставить мишени, близкие, словно марши. Научится пристальности, быть маяком в радиосумерках. Обходиться с замшей и известью, как галькой и мхом.

 

Высолы, микровзморья апсид и ступеней.

 

Думаю о том, как ты пишешь в солёной воде кафедральных стен, и под нашими майками лимфатические узлы, подозрительные родимые пятна, новообразования.

 

Не вышедшие на море, мы обмякаем внутри континента, завёрнутые в газеты.

***

Фернан Бродель писал о море, как о солёном любовнике,

У него было столько плёнки, что за ним в дорогу увязывались кальмары, высыхающие на кафеле, как слёзы.

Ли Шу Тонг, Тао Ли, персики и запястья, холодные, словно сливы, перевёз через Атлантику чемодан

с посмертной маской Хиршфельда, учителя и любимого,

пока сороковые годы щипали ему ноги.

 

Верьте океанам зыбучим, что скользят

по плечам обгоревшим, где не живут

ни короли, ни англичане, верьте

в беспечный круизинг нейтральных вод,

нетвёрдый шаг памяти.

 

Освобождение несут удильщики в острых иллициях, глотают угри, не пишите историю моря,

если оно не топит своих царей, цунами,

если оно не целует берег вплотную.

Привезите в Канаду дневник своего лайф партнера, компаньона, того близкого друга,

марксиста, соседа по общежитию и рассвету.

 

Пишите историю моря, где зажаты наши лопатки, где мы взяты воздухом за грудки, новые правые со спичками на берегу, виноградины в песке, как раздувшиеся медузы, мраморные чесночные головки под солнцем, лето, и столько ещё снега!

***

На пару с месяцем обманули

ясень и липу, февральские почки,

расправленные веки. Всё пытается

зацвести раньше, уже можно выходить

на улицы, помёрзнуть на ледниках,

пока они откалываются друг от друга.

Мы стоим на этих прочных сердцах,

ещё не привыкнув, как громок воздух

без шапок. Проруби в пустых рамах

между деревьями, последние обвалы

снежного запаха к земле в укусах копыт.

Несправедливо, но тут, на полях врага,

не заложено ни одной мины. Замша

на наших ботинках поросла одним

мхом на двоих и ведёт к оркестровой

яме зимы: селезни, прозрачные лунки,

звёзды. До рассвета осталось сорок минут,

уже можно выходить и требовать

маленьких раковин, светового дня,

конца смерти.

 

***

 

Чёрная высохшая сирень, названная в честь Татьяны Булановой

и Зои Космодемьянской.

Северное Измайлово, ослепительные трубы в этот мороз,

колючая проволока, поредевшая вуаль времени. Я плачу

по нам, зашедшим в этот сиреневый сад весной,

как по Эврисаку, римскому булочнику, окружившему свою гробницу

круглыми жерлами печек.

Амелия Росселли постоянно писала о больных и бедных,

а я не могу не помнить о том, что у неё рано началась деменция,

и она не ставила запятые между глаголами имперфетто,

ряды падений, крестьяне, лён для дыма, ладан кладовщикам.

 

Я помню все свои дружбы, истончившиеся, как мелкий ожог,

любовь, в которой я не была смела. Чёрные ветви, узлы цветков,

угольки ранок, которые голыми тлели всю зиму.

Сплошное бесснежное время, лежим без одеял,

ощетинились, как мыши, сваренные в земле.

 

Не могу заснуть, пока их в их же снах не утешу.

Обидела, не ответила, сплоховала. Тёмные слезы, горячие сгибы локтей.

Лежим, ни одного снега, последняя зима в этом доме,

и у нас видны животы, как у всех спящих.

Даже не знаем, что вместе лежим. Тёплые ото сна колени.

Я не могу простить себя перед вами.

***

Засохший репейник цепляется

за воздух, как за след наших спин,

за тени на его же ресницах. Я помню,

как жарко в августе в Минске, как к полудню

горяча на столе посуда, и можно рваться

на улицу, а можно считать часы,

не складывая диван. С тех пор, как я поняла,

что я уезжаю, я начала фотографировать

каждый день, жёлтую кожу гармошки

в автобусе, тёплую, как запястья;

забор Челюскинского парка,

муравьиные точки смородины, пережившие зиму.

 

В Тегеране читали «Лолиту»,

а мы занимались глупостями, не трогали книги,

распахнутые, как бычьи сердца.

Дни удлинились, и стало совсем неясно,

что же делать с этими солнечными часами,

со всем воздухом посреди несвободы.

 

В такой же ясный ослепляющий день

сбежала от мужа Роза Лебенсбойм,

пересекая всю оливковую Палестину,

чтобы вернуться в Нью-Йорк

(и никогда больше не выходить замуж

за мужчин старше неё).

 

Вверх и вниз, это и есть настоящая жизнь,

валуны в пруду, мутные кубики льда,

сонные фуры на кольцевой автодороге,

стрелолисты в речных траншеях,

к которым по старой памяти прилетают чайки.

Я помню, как легко им давался застой –

бедные становились беднее,

засыпали случайно в очереди за шакотисом,

падали головами в кисточки ивы,

а те всё летели, мячи в баскетбольной площадке,

полосатые клювы, огарские грязные перья.

 

***

 

Не для всех история остаётся распахнутой,

не всех пускает к себе, не всем предлагает кусок земли.

Эти пуговицы, вышитые картины на бедной стене,

остановленные на время оккупации часы.

 

Битые бутылки от молока, капли тумана

на нашем крыльце.

 

Ни одного носителя идиша по переписи 2001 года.

 

Полжизни я жила с одними евреями, полжизни учила истории о других:

 

Они сбегали в Нью-Йорк и переплывали Атлантику,

стрелялись в дуэлях, получали Нобелевские премии.

Даже реки, в которых они топились,

были знакомы Аполлинеру.

 

Мокрые ситцевые купальники,

засохшая хала с компотом.

 

Подпольная воскресная школа,

мезуза в дверном проёме на парковой,

о которую каждый хоть раз набивал себе шишку.

 

Те евреи были знакомы с Когеном,

читали на всех языках Европы,

имели свои счёты с каждым тоталитарным режимом.

 

Подпольные абортивные клиники.

Барак в Перово. Пятнистая тряпка.

 

Литературный журнал צוקונפֿט.

 

Мебельная фабрика у Первомайской,

графитная пыль на воротнике.

 

История была открыта для них один раз,

чтобы они, сыновья отцов, прошедших войну,

смогли умереть ещё раз, отказавшись воевать на своей первой родине.

 

И ещё один раз — чтобы они никогда не смогли вернуться.

 

Сервиз, выставленный для фотографии.

Дети в самых дорогих шапках в середине июля.

 

Я думаю над тем, как они говорили אויך?

 

Как ойх? Мойше Гальперн, Дышля Бжезинская,

Авраам Рейзен, Абы Хереш.

 

Как эйх? Наум Штенцл, Гершом Шолем,

Ента Гендельман.

 

Как говорю אויך я?

 

Жирный сыр, расплавленный в микроволновке на листах мацы.

 

Кипы, сложенные стопкой у входа на кладбище, как бумага для хрупких корабликов.

 

Мы живём до ста двадцати, обходя на цыпочках

выдающееся. Молоты на воле

нас уже не коснутся.

**********

All That Is Solid Melts into Air

 

I keep thinking about Evdokia Los, playing chess by the river, duck boats, gambits to protect her loved ones. About the jewelry of wasps, which make your ears go numb and ring in a flood.

 

We wait for snow like for musical reels.

 

And Evdokia Los, who calls herself an “oncological slave,” and my cowardice. A crow smashed to pieces near Svisloch, its fluttering fontanelle.

 

Everything I didn't have the courage to forgive.

 

Lovers in sync, running before a jump, their palms slender as oak leaves.

 

Days piled up like wool, thyroid glands. About Evdokia Los, her bone marrow, light tubular substance on a sheet.

 

Sparrows that saved Barauľany from nighttime radiation therapy. Romans with waffle towels, wild mint in the puddles on the windowsill. Ulcers on the earth, petrified by iodine.

 

Potato peelings in the branches, traitors occupying beds on the wires.

 

About the decay of plutonium and postcards floating into the editorial office. Peaceful atoms, cats, nearest and dearest.

 

Enough about the exit to the sea, it's time to love the buoys of glowing elms — you can see them without glasses. The horizon is close, like the edge of a baking sheet. Foil of warm snow.

 

About the splashing of polar bears, heavy and wet fur. It's time to take on the squares of the liberators, to set targets, close ones, like marches. Learn to be attentive, to be a beacon in the radio twilight. Handle suede and lime like pebbles and moss.

 

 

Salt deposits, micro-seas of apses and steps.

 

I think about how you write in the salty water of cathedral walls, and under our T-shirts, lymph nodes, suspicious birthmarks, neoplasms.

 

Not having gone to sea, we soften inside the continent, wrapped in newspapers.

 

***

 

Fernand Braudel wrote about the sea as a salty lover.

He had so much film that squids followed him on his journey, drying on the tiles like tears.

 

Li Shu Tong, Tao Li, peaches and wrists, cold as plums, carried a suitcase across the Atlantic

with the death mask of Hirschfeld, teacher and beloved,

while the forties pinched his legs.

 

Believe in the shifting oceans that slide

over burnt shoulders, where neither kings

nor Englishmen live, believe

in the carefree cruising of neutral waters,

the uncertain step of memory.

 

Liberation is brought by anglers in sharp illusions, swallowing eels, do not write the history of the sea,

if it does not drown its kings, tsunamis,

if it does not kiss the shore closely.

Bring to Canada the diary of your life partner, companion, that close friend,

Marxist, roommate, and dawn.

 

Write the history of the sea, where our shoulder blades are clamped, where we are taken by the air by the chest, new right-wingers with matches on the shore, grapes in the sand, like bloated jellyfish, marble garlic heads under the sun, summer, and so much snow!

 

 ***

 

The ash has fooled

the ash and linden trees, February buds,

eyelids spread wide. Everything is trying

to bloom early, you can already go out

onto the streets, freeze on the glaciers,

while they break away from each other.

We stand on these strong hearts,

not yet accustomed to the thunderous air

without hats. Cuts in empty frames

between trees, the last collapses

of snowy scent to the ground in the bites of hooves.

It's unfair, but here, on the enemy's fields,

not a single mine has been laid. The suede

on our boots is covered with a single

moss for two and leads to the orchestra pit

of winter: ducks, transparent holes,

stars. Forty minutes until dawn,

it's already possible to go out and demand

small shells, daylight,

the end of death.

 

***

 

Black dried lilacs, named after Tatyana Bulanova

and Zoya Kosmodemyanskaya.

 

Northern Izmailovo, dazzling pipes in this frost,

barbed wire, the thinning veil of time. I weep

for us, who entered this lilac garden in spring,

as for Evrisak, the Roman baker who surrounded his tomb

with round oven mouths.

 

Amelia Rosselli constantly wrote about the sick and the poor,

and I cannot help but remember that she developed dementia early on,

and she did not put commas between the verbs imperfetto,

rows of falls, peasants, flax for smoke, incense for storekeepers.

 

I remember all my friendships, worn thin like a minor burn,

the love in which I was not bold. Black branches, knots of flowers,

embers of wounds that smoldered bare all winter.

A continuous snowless time, lying without blankets,

bristling like mice boiled in the ground.

 

I cannot sleep until I comfort them in their dreams.

I offended them, did not answer, made a mistake. Dark tears, hot bends of elbows.  We lie, not a single snowflake, the last winter in this house,  and our bellies are visible, like those of all sleepers.  We don't even know that we are lying together. Knees warm from sleep. 

I cannot forgive myself to you.

 

***

 

The dried burdock clings

to the air, like the trail of our backs,

to the shadows on its own eyelashes. I remember

how hot it is in August in Mensk, how by noon

the dishes on the table are hot, and you can rush

out into the street, or you can count the hours,

without folding up the sofa. Ever since I realized

that I was leaving, I started taking pictures

every day, the yellow skin of the accordion

on the bus, warm like wrists;

the fence of Chelyuskinsky Park,

the ant-like dots of currants that survived the winter.

 

In Tehran, they read Lolita,

and we were busy with nonsense, leaving the books untouched,

open like bulls' hearts.

The days grew longer, and it became unclear

what to do with these sunny hours,

with all the air in the midst of bondage.

 

On the same clear, blinding day,

Rosa Lebensboym ran away from her husband,

crossing all of olive-covered Palestine,

to return to New York

(and never again marry

men older than her).

 

Up and down, this is real life,

boulders in a pond, cloudy ice cubes,

sleepy trucks on the ring road,

arrowheads in river trenches,

to which seagulls fly on old memory.

I remember how easy stagnation was for them —

the poor became poorer,

fell asleep accidentally in line for shakotis,

fell headfirst into willow brushes,

while those continued to fly, balls on the basketball court,

striped beaks, dirty feathers from ruddy shelduck.

 

***

 

History does not remain open to everyone,

it does not let everyone in, it does not offer everyone a piece of land.

 

These buttons, embroidered pictures on a poor wall,

clocks stopped during the occupation.

 

Broken milk bottles, drops of fog

on our porch.

 

Not a single Yiddish speaker according to the 2001 census.

 

I lived half my life with one type of Jews, half my life learning stories about the other:

 

They fled to New York and crossed the Atlantic,

fought duels, won Nobel Prizes.

Even the rivers in which they drowned

were familiar to Apollinaire.

 

Wet calico swimsuits,

dried-up challah with compote.

 

An underground Sunday school,

a mezuzah in the doorway on Park Street,

which everyone bumped their head on at least once.

 

Those Jews were familiar with Cohen,

read in all the languages of Europe,

and had their own scores to settle with every totalitarian regime.

 

Underground abortion clinics.

The barracks in Perovo. A spotted rag.

 

The literary magazine צוקונפֿט.

 

The furniture factory near Pervomaiskaya,

graphite dust on their collars.

 

History was opened up to them once,

so that they, the sons of fathers who had gone through the war,

could die again, refusing to fight in their first homeland.

 

And once more — so that they could never return.

 

A table set for a photo.

Children in the most expensive hats in the middle of July.

 

I think about how they pronounced אויך?

 

Like oikh? Moise Halpern, Dyshla Brzezinska,

Avraham Reizen, Aby Herekh.

 

Like eikh? Naum Shtentsl, Gershom Sholom,

Entya Gendelman.

 

How do I say אויך?

Fatty cheese melted in the microwave on sheets of matzo.

Piles stacked at the cemetery entrance, like paper for fragile boats.

We live to be 120, tiptoeing around greatness. The hammers are free in the wild and will no longer touch us.

Previous
Previous

Love that awaits

Next
Next

For me